Кошка господина Фуртенау
Было это дело в маленьком городке, в Зоннебахе, на церковной площади.
Собственно говоря, Зоннебах был когда-то прежде, давно, городком, а потом слился с большим городом и стал как бы его предместьем, но по духу остался прежним, захолустным, тихим и бедным.
Народ, населявший его, работал большей частью на тех больших горожан, что жили за мостом. Прачки отвозили туда выстиранное белье, учителя, жившие в дешевеньких квартирках Зоннебаха, бегали давать уроки в школы большого города, разные мелкие служащие - чиновники, приказчики, фельдшерицы - уезжали по утрам в трамваях на целый день.
Квартирки в Зоннебахе редко пустовали, особенно маленькие, и не успели похоронить старую ведьму, занимавшуюся трикотажем без малого сорок лет, как в ее уютные и чистенькие две комнатки с кухней въехал новый жилец.
Это был высокий худой старик, очень серьезный и почтительный. Поклажу привез за ним артельщик на ручной тележке. Крытый клеенкой диван, кресло, складной столик и большую обвернутую зеленой тряпкой клетку.
Мальчишки, глазевшие на этот переезд, сразу догадались, что в клетке приехала кошка. Догадка в тот же вечер подтвердилась, потому что слышно было, как старик звал кошку и она в ответ мяукала.
- Питти! Питти! Питти! - звал он. - Хочешь молочка?
И кошка отвечала:
- Мау! Мау!
Довольно грубо отвечала. Должно быть, кот, да и не молодой.
Так водворился старичок на новом месте.
Утром, как и все, уезжал в трамвае в город, вечером возвращался, приносил кулечки, хозяйничал, разговаривал с кошкой, и она отвечала «мау».
Сначала соседи, как водится, любопытствовали, спрашивали у сторожихи, кто он, да где служит, и почему никто к нему в праздник не приходит - ко всем ведь кто-нибудь приезжает, либо родные, либо друзья.
Но сторожиха мало чего могла рассказать. Она вообще в его квартиру была вхожа раз в неделю, по субботам, мыть пол в кухне и стирать кое-какую стариковскую ерунду. В комнаты он ее не пускал, он комнаты любил сам убирать. Аккуратненький был старичок и чистенький, но очень неразговорчивый.
- Прямо какой-то старый дев, - определила его сторожиха.
- А служит в ликвидации.
Что такое за «ликвидация», никто не понимал, но раз старичок служит, так и Бог с ним. Служит - значит, человек понятный, не вор, не убийца, в свидетели с ним не попадешь, а что молчит, так к этому скоро привыкли. Да и что ему, старому, одинокому, рассказывать? Про кошку, что ли? Но ведь это опять такое дело, что, кто животных не любит, тому слушать неинтересно, а кто любит, тому самому хочется про любимое существо рассказать, какая, мол, у меня кошечка нежная, и какая собачка преданная, и какая курица догадливая. Одним словом, от старикова молчания никому урону не было.
Фамилия старичка была Фуртенау.
Пошли дни за днями, ночи за ночами. Весенние ясные, летние жаркие, зимние холодные, осенние скучные.
Дул ветер, скрипел ржавый петух-флюгер на шпице старой колокольни, плыла луна. Скучно.
К старику привыкли, но вот милая его кошечка не особенно соседям нравилась.
Начать с того, что надоели вечные разговоры:
- Питти! Питти! Питти! Хочешь молочка? Мау! Мау!
Просто надоело. Стали даже думать - хоть бы выдрал он эту кошку, чтобы она как-нибудь иначе поорала.
Потом вышла такая история: у соседки господина Фуртенау пропал из кухни большой кусок жареной колбасы. Кухня этой соседки приходилась рядом с кухней господина Фуртенау, и ночевавшая в ней соседкина племянница слышала сквозь сон, как будто кто-то скребется у раскрытого окна. А там из окна Фуртенау к окну соседки вел маленький карнизик, так что кошка свободно могла перебраться и украсть колбасу.
Соседка потужила-потужила и велела племяннице на ночь окно закрывать. Но та как-то раз забыла, а кошка господина Фуртенау не зевала. Живо пронюхала, что путь свободен, и уволокла изрядный кусок ветчины.
Тут уж соседка расстроилась и, подкараулив на улице господина Фуртенау, остановила его и сказала, очень, впрочем, вежливо:
- Уважаемый сосед, вы должны непременно закрывать окно своей кухни, потому что кошка у меня уже два раза утащила мясо.
В ответ на это господин Фуртенау почтительно снял шляпу и сказал:
- Благодарю вас, я мяса не покупаю.
И ушел.
«Мясо не покупаю». Он не покупает мяса! Вот оттого его кошка и лезет воровать по чужим кухням.
Совсем дурак старик.
Долго обсуждали этот вопрос.
Потом еще раз пропала копченая рыба, а потом племянница соседки вышла замуж, и жених ее, изрядно выпив на свадьбе, признался, что и жареную колбасу, и ветчину, и копченую рыбу, - все это его невеста таскала ему тайком в дровяной сарайчик, куда он залезал с вечера от непреоборимой любви к своей невесте.
- Так вот почему господин Фуртенау поблагодарил, когда ему сказали, что кошка ворует мясо? Он думал, что это его предостерегали от чужой кошки.
Клевета с кошки господина Фуртенау была снята, и соседи стали снисходительнее относиться к надоевшим стариковым «Питти! Питти! Питти!»
Господин Фуртенау занимал квартиру в верхнем этаже. А под ним жил молодой переплетчик, которому раз в неделю приносила белье маленькая голубоглазая прачка Маришка.
Переплетчик был, пожалуй, уже не очень молод, но жил одиноко. Маришка, сдавая ему белье, очень долго отсчитывала четыре платка, два полотенца и наволочку. Ей почему-то трудно было - подвести эти сложные итоги. И уходя, она вздыхала.
Он, этот переплетчик, как-то взял ее за руку и сказал с радостным удивлением:
- Господи! Маришка, до чего же у тебя голубые глаза!
Она покраснела и потом целую ночь мучилась - что это значило? Хорошо, что голубые, или плохо?
Как-то раз он пожаловался ей, что надоело ему слушать беседы старика-соседа с кошкой. А Маришка жалобно улыбнулась и сказала:
- А мне так жаль его! Ведь никого у него, кроме этой кошки, в целом свете нет. Придет домой старенький, усталенький, покличет свою кошечку, а она ответит «мау», подойдет к нему, живая, тепленькая. Он погладит ее, и она приластится. Вот так любят они друг друга, и любовь их хранит.
- От чего хранит?
- Не знаю. От страха... Не знаю.
Переплетчик задумался. Потом сказал:
- Ну, пусть старик питтикает. Я больше сердиться не буду.
Когда через неделю она снова пришла со своей корзинкой, он был какой-то мрачный и не стал с ней разговаривать. А еще через неделю, принимая от нее белье, он внимательно посмотрел на нее и сказал:
- Ты похудела, Маришка. Чего ты похудела?
А потом сказал:
- Пора мне заводить теплую кошку, чтобы хранила меня от страха. Маришка, выходи за меня замуж. Так?
Наискосок от старикова дома жил старик-газетчик с женой. Она ходила на работу. Копила деньги под старость. Жалела господина Фуртенау:
- Одинокий какой! Все только с кошкой да с кошкой. А поколеет кошка - куда он тогда? Страшно.
У этих стариков тоже никого не было. Даже кошки не было - не любили.
Вот как-то вечером послушали они, как господин Фуртенау говорит с кошкой, да вдруг старый газетчик и вспомнил:
- А в какой приют отправили твоей племянницы мальчишку, когда она померла? А?
- А что? Думаешь, взять? А? Я и сама стала об этом подумывать. А?
Мальчишку разыскали, взяли. Он оказался буян и шалун. То песни пел, то капризничал. Старики на него ворчали, покрикивали, иногда и за уши драли. И за собственной кутерьмой уже и не слышали, как разговаривает со своей кошкой господин Фуртенау.
В подвальчик старикова дома переехали из большого города молодожены-красильщики. Они недавно повенчались, поместили ее старуху-мать в богадельню и вот стали устраиваться и работать. Весь день работали дружно и весело, а вечером отдыхали и, конечно, слышали, как разговаривает господин Фуртенау со своей кошкой. Слушали, и затихали, и переставали смеяться.
- О чем ты все задумываешься? - спросил как-то жену молодой красильщик.
Она молчала.
- А мне, знаешь, что пришло в голову? - сказал красильщик. - Что, если передвинуть большой шкап, так можно было бы устроить в углу постель. Понимаешь?
Она все молчала.
- Для твоей матери.
Она и тут ничего не сказала, только вдруг заплакала, потом засмеялась и поцеловала мужа.
Старуха перебралась из богадельни в угол за шкапом, ворчала, копошилась, суетилась, заполняла дом старушечьей бестолочью, и уже не слышно было, как по вечерам разговаривает господин Фуртенау со своей кошкой.
И снова настала осень.
Задул ветер, заскрипел ржавый петух-флюгер на шпице старой колокольни, завертелся, заклевал луну черным носом. Скучно.
Господин Фуртенау засел дома и несколько дней не выходил на улицу. Слышно было только, как он разговаривает со своей кошкой и та отвечает: «Мау». - Чего же он не выходит? Уж не заболел ли?
- Ну, раз с кошкой разговаривает, значит, все благополучно.
И вот поднялась в конце недели сторожиха, чтобы вымыть старикову кухню. Стучала, стучала, а он не откликался и не отпирал.
Тогда испугались, позвали слесаря, сломали дверь.
Господин Фуртенау сидел в кресле, свесив голову. Доктор потом сказал, что он скончался давно, может быть, дней пять тому назад.
А против кресла в большой клетке сидел попугай, старый, страшный, голый, с выщипанными перьями. Увидя вошедших людей, попугай заорал диким голосом:
- Питти! Питти! Питти! Хочешь молочка? Мау! Мау!
Заорал и свалился с жердочки.
Он умер от истощения.
А кошки, наделавшей столько удивительных штук на церковной площади городка Зоннебаха, этой кошки у господина Фуртенау вовсе никогда и не было.
Пасхальное дитя
Родился он как раз в пасхальную ночь. И в пасхальную ночь умер.
Оттого и звала его мать пасхальным дитятком. А жизни его было ровно шесть лет.
Если расспросить о нем у посторонних, так, пожалуй, можно было бы услышать, что вот был у Федотовых сынок уродец, да его, к счастью, скоро Бог прибрал. А если бы удалось вам послушать, что говорит сама Авдотья Павловна, то узнали бы вы, что был у нее сынок - чудо Господне, радость и благодать, во всю жизнь незабвенная. И что, если спросит ее на том свете строгий судия: "Как ты, раба Божия Авдотья, прожила жизнь?" - ответит она поклоном и благодарностью. Много было обиды, и горя, и труда сверх сил, и боли, и слез, но все покрыло чудо Господне, пасхальное дитятко, младенец Алексей, умом своим, красотою и ласкою.
Вот так - ничего мы друг о друге не знаем. Кто из нас зерно благословенное, а кто сорная трава.
Было у Федотовых уже трое детей. Все рыжие, крепкие, сытые, здоровые и веселые. Дочь Варюшка училась у модистки и уже щурила золотые ресницы и подвинчивала шпильками над ушами волосы. Лупила ее за все эти штучки Авдотья Павловна - да та в ответ только хохотала. Шел ей всего пятнадцатый год. Потом сын Андрюша. Способный малый. Будет, как отец, слесарем. Младший Ванька в школу бегал. Казалось бы, и довольно троих-то. Но вот так вышло, что пришлось ждать четвертого.
И вот, под самый конец этого ожидания - оставалось всего недельки две, в страстную
субботу отправилась она с Варюшкой в церковь. Несла Варюшка в салфетке кулич и пасочку.
И у самой церкви, у боковой улочки, - как это случилось, так и потом разобрать не могли, - налетел на них автомобиль. Девочка проскочила, а Авдотью Павловну подмяло.
Вытащили ее без сознания, отвезли в больницу, и там родила она четвертого своего
ребенка - сына Алексея.
От автомобиля она особенно сильно не пострадала. Все оказалось цело и на своем месте. Нашли врачи только сильное нервное потрясение, да сын Алексей увидел свет раньше, чем ему было положено.
Ребенок был спокойный, пухленький, белый, голубоглазый. Удивляло Авдотью, что, распеленатый, не сгибал он коленки, как все грудные дети, а лежал, весь вытянувшись.
- Ровно солдат, - говорила она.
Но все-таки было очень странно, что он как будто не шевелил ни руками, ни ногами.
Снесла его к доктору. Доктор осмотрел ребенка, постукал, как ихнему брату полагается, молоточком, потом вытянул из своего лацкана булавочку и поколол мальчику ножки и ручки. Легко поколол - тот даже не почувствовал. А врач покачал головой и говорит:
- Он у вас паралитик. Вряд ли что можно сделать. Ну, да вы не горюйте, такие дети редко до семи лет доживают.
"Не горюйте", - сказал.
А тот, маленький, смотрел на нее, а глаза у него синие-синие и все понимают. Волосики шелковые, личико беленькое, милое. Вот тебе и "не горюйте!".
Началась ее жизнь с младенцем Алексеем.
Доктора ведь тоже не святые. Не все им знать дано. Мальчик белый, толстенький, улыбается. Подрастет немножко - надо будет пробовать ставить его на ножки. Целые дни она с ним одна. Муж на работе, дети - кто работает, кто учится. А этот лежит тихо, только глазами водит - смотрит, где мать.
Работы было много. Дела шли неважно. Муж покучивал с приятелями, частенько и домой не приходил. Старший Андрюша стал грубияном. Прежде Авдотья Павловна ходила стирать или помогать по хозяйству. Теперь уходить из дому было нельзя. Брала кое-какую работу, шитье. Трудно приходилось.
Иногда, потеряв терпение, покрикивала на маленького. Тот обижался, закрывал глаза и переставал есть. Сует она ему в рот ложку с кашей, а он ее назад выдувает.
- Злющий ты! - кричит она. - Связал меня по рукам и ногам, да еще измываешься!Развалился и вертись тут вокруг него, пока жилы не лопнут. Все вы такие!
Кричит, а у самой сердце исходит кровью от жалости, от горя за него, от любви. И чем больше кричит, тем острее любовь и жалость.
Поуспокоится, подойдет.
- Ну, чего сердишься? Ты прости. Ты ведь не какой-нибудь, ты понимаешь, что не от радости я кричу, а что сил нету. Уж не мучай ты меня. Пожалей! Не серди-ись! Зернышко ты мое отборное! Перышко мое разноцветное! Глазок голубиный! Изумруд ты мой царский!
Соседи говорили:
- Славные у вас детки, здоровые, веселые, хорошо учатся.
- Да, - рассеянно соглашалась Авдотья Павловна. - Дети как дети. Ничего себе. А вот младшенький у меня, тот, конечно, особенный. Он сейчас еще слабенький, и говорить ему, конечно, трудно, и ходить доктора еще не советуют. Но такого ума и у взрослого не сыщешь. Все-то, все понимает, все чувствует. Уж такой друг, такой друг, что не понимаю, как я без него на свете жила. Милушка мой, пасхальное дитятко.
Того доктора, который первый сказал, что у ребенка паралич, она остро возненавидела и называла его дураком и шарлатаном. И в ту детскую больницу, где он принимал, никогда больше не ходила.
- Морских свинок резать - на это они мастера, - говорила она. - А к человеку у них подхода нету.
- Чего же вы обижаетесь, - говорили ей. - Ведь он же правду сказал.
- Правду, - повторяла она. - Да только правда разная бывает. Что Христа распяли - тоже правда. А нужна она нашему сердцу, эта правда?
Махнут рукой и отойдут. Одержимая какая-то.
Жизнь шла.
У слесаря Федотова вышли какие-то нелады на заводе, где он служил. Пришлось уйти, искать места, жить случайной работой. Потом пошли новые дела - Варюшка спуталась с каким-то парикмахером. Слесарь ходил морду бить и жаловаться хозяину. Наладили свадьбу.
Младший сын, Ванька, сломал ногу. Лежал в больнице.
Хлопот, и горя, и слез, и забот навалило на плечи, - спину согнуло.
А маленький лежал тихо, поворачивал синие глазки, следил за матерью, все понимал. И в целом свете не было человека ближе его, роднее. Весь свой, единственный.
Из-за Варюшкиной свадьбы стали в дом люди ходить. Женихова родня. Все это, конечно, в порядке дела, и везде так водится, и в другое время, конечно, Авдотья Павловна принимала бы всех и с почетом, и от души. Но теперь неприятно было, что все они за загородку заглядывали, - любопытно им на маленького посмотреть.
И потом начинались расспросы: почему не говорит, да почему не ходит, да надо бы ванны делать, да надо бы в больницу отдать. И от этих расспросов ей самой становилось ясно, что время идет, а он не говорит и не ходит, и будто бы и надеяться уж не на что. А без этих расспросов и разговоров в тихой своей жизни словно закрывалась от нее злая правда.
- Не говорит - и не надо. И так все понятно, что ему нужно, и он все понимает, что ему скажешь. Не ходит? Зато и не уйдет никуда. Всю жизнь вместе будем. Вон те, старшие, ходили, так все и ушли.
И старалась гостей выпроваживать, либо натягивала маленькому на лицо простынку и говорила: "спит". А тот, будто понимал, лежал, чуть дышал. И он тоже не любил чужих. Хмурился, глаза закрывал - не мог ведь, бедненький, убежать от них. А потом, ночью, спал плохо и плакал.
Носила она его по разным докторам. И все кололи булавочкой и утешали, что недолговечен.
Носила и на электризацию. Ему уже шестой год шел. Тяжелый был. Ведь он не такой, как здоровые дети, он не мог руками ухватиться, он весь валился, всей тяжестью. И каждый раз, как трогали доктора ее дитятко пасхальное, трясло ее всю и в глазах темнело. Измучилась вконец, а пользы для маленького не получила никакой. Только что пугаться начал. Да плакал по ночам. Так и бросила все.
Справили Варюшкину свадьбу. Ванька поправился. Слесарь место получил. И все это прошло для нее как-то стороною. Были эти события не в главной жизни. Одно только очень хорошо вышло - сказала она маленькому:
- Папаня-то наш место нашел!
И вдруг маленький засмеялся.
- Да неужто ты и это понимаешь? - ахнула она. А может, он просто ее радостному лицу ответил?..
Она долго всем рассказывала:
- Уж как Лешенька был рад, прямо описать не могу. Видно, очень за отца беспокоился.
Умер он совсем неожиданно. Неожиданно для нее. Был весь день, как всегда, к вечеру разгорелся, застонал, затомился. Она думала, что это простуда, укрывала его, поила теплым, только глотать он не хотел. Ночью схватили его судороги, и дико было ей видеть, как корчится это всегда недвижное тельце. Потом сразу затих.
- Кончился! - повторяла она, но умом этого слова не постигала.
А на столе стоял куличик, который спекла для него и украсила бумажным цветочком, чтобы удивились его синие глазки.
И ничего от него не осталось, ни башмачков, как от других детей, ни платьишка, ни игрушек. Три рваненьких рубашонки да четыре пеленки. Ложечка еще - которой свою кашу ел.
Ушел.
Потом пошла долгая жизнь, пустая и трудная. Не освещенная и не освященная.
Много людей смотрело на нее, и глаза их ничего не говорили и ничего не понимали.
И слова и дела - все шло мимо.
Бессмысленно уставало и болело тело. Болела и засыпала душа.
И когда удавалось ей поговорить с кем-нибудь о своем маленьком, не умела она рассказать о чуде любви, дающей силу и разум самой простой и грубой жизни. И, чтобы хоть как-нибудь поняли ее, плела она длинные небылицы о пасхальном дитятке, о его необычайном уме, о заботе его и помощи.
- И не знаю, как бы я свою жизнь осилила, если бы его не было!
Кука
Клавдия всю жизнь была "подругой".
Есть такой женский тип в комедии нашей жизни. "Подруга" всегда некрасива, добра, не очень умна. Ей поверяют тайны, когда трудно молчать, она хорошо исполняет поручения. "Подруга" часто влюбляется вместе со своей госпожой, за компанию. Говорю "госпожой",
потому что в женской дружбе почти никогда не бывает двух подруг. Подруга только одна. Другая - госпожа.
В Париже Клавдия попала в подруги к Зое Монтан, умнице, красавице, женщине с прошлым, с настоящим и будущим. Настоящее у Зои было, очевидно, хуже других времен, то есть прошлого и будущего. Пробовала сниматься в кинематографе, пробовала танцевать в ресторане, но все как-то не ладилось, пришлось остановиться на комиссионерстве: продавать жемчуг и шарфы.
Тут-то и прилипла к ней Клавдия, рисовавшая, вышивавшая, самоотверженно бегавшая по поручениям. Зоя относилась к Клавдии чуть-чуть презрительно, но ласково. Узнала, что в детстве Клавдию звали Кукой. Понравилось.
- Это меня так младший братец прозвал. Сокращенное, говорит, от кукушки. Оттого, что я такая веснушчатая.
У Зои в ее маленькой отельной комнате всегда толклось много народу. И делового - с картонками и записками, и бездельного - с букетами и театральными контрамарками. Среди бездельных Кука отметила высокого, широкоплечего, с красивыми большими, очень белыми руками. Нос с горбинкой и брови со взлетом.
- На сокола похож.
Думала, что такой должен бы Зое понравиться. Но только раз проговорилась Зоя, рассказывая о какой-то пьесе:
- Такую блестящую роль отдали толстому увальню. Здесь нужен актер-красавец, обаятельный, властный, чтобы сердце дрожало, когда он взглянет. Кто-нибудь, вроде нашего князя Танурова.
- Князь на сокола похож, - сказала Клавдия.
Зоя нервно задергала плечами, неестественно засмеялась:
- Кука, моя Кука! Ну до чего ты у меня корявая, так это прямо на человеческом языке выразить нельзя.
И Кука поняла, что Зое князь нравится. И как только поняла, сразу за компанию и влюбилась. Князь Куку совсем не замечал. Маленькая, рыженькая, хроменькая, одевалась она всегда в какие-то защитные цвета и благодаря этим цветам и собственной естественной окраске так плотно сливалась с окружающей средой - со стеной, с диваном, что ее и при желании нелегко было заметить. Душа у нее тоже принимала окраску "среды". Зоя весела, и Кука улыбается. Зоя молчит, и Куки не слышно. Так где же ее выделить из этого фона, звонкого и яркого?
Зоя нервничала, похудела. Стала рассеянной. О князе никогда не говорила, но, если Кука о нем упоминала, она сразу затихала и настораживалась. Раз неожиданно сказала:
-Здоровое животное. У него, наверное, как у лошади, селезенка играет.
И лицо ее стало злое и несчастное. Кука мечтала о князе. Мечтала не для себя, а за Зою. Разве смела она - для себя? Вот Зоя утром сидит с ним на балконе где-то у моря. На ней розовый халатик, тот самый, который Кука сейчас разрисовывает для американки. Плечи у Зои смуглые, душистые, сквозят через золотое кружево. Князь улыбается и говорит... Кука совсем не может себе представить, что он говорит. Может быть, просто "счастье! счастье! счастье!".
Настали тревожные дни. Зоя двое суток пролежала в постели, ничего не ела и молчала. На третий день пришел князь, и Зоя хохотала, как пьяная, и все приставала к Куке:
- Князенька, посмотрите, какая моя Кука чудесная! Сидит, веснушками шевелит.
А когда князь ушел, она долго сидела с закрытыми глазами и на вопросы не отвечала. Потом, не открывая глаз, сказала:
- Уйдите же! Вы видите, что я устала.
Но вот настал вечер, когда Зоя сама пришла к Куке, бледная, словно испуганная.
- Друг мой, - сказала она. - Сегодня Господь сотворил для меня небо и землю. Сегодня Константин сказал мне, что любит меня. И он меня поцеловал.
Кука, похолодев от восторга, встала перед ней на колени и заплакала.
- Господи! Господи! Счастье какое!
- Я так и сказала ему - небо и землю, - повторила Зоя в экстазе. - Небо и землю.
А Кука ни о чем не расспрашивала. Молилась и плакала.
Утром Кука забежала в церковь поставить свечечку за рабов Божьих, Константина и Зою. Хотела поставить перед Распятием, но подумала, что лучше не у страдания гореть ей, а у торжества и радости, и поставила к Воскресению.
Потрогала листки - с красными надписями за здравие, с черными - за упокой.- За упокой для души умершей. А почему нет за покой для живой и томящейся? И почему есть о здравии и нет о счастье? Помолилась, всплакнула от радости.
- Какое счастье, что есть на Божьем свете такая красота, как эти люди и их любовь. Вот и я, маленькая, корявенькая, все-таки что-то для них сделала.
Пошли дни новые, похожие на прежние. Раб Божий Константин возил рабу Зою завтракать на своем, говорил он, "гнусном фордике". Иногда брали с собою и Куку. Зоя никогда не возвращалась к откровенному разговору с Кукой и не вспоминала о том дне, когда Господь сотворил для нее небо и землю. Как будто ей даже было неприятно, что она так тогда размякла. Потом Кука поняла, что у князя есть жена.
- Какая трагедия! И как прекрасна Зоя в своей самозабвенной жертве. Такая красавица Такая гордая!
Шли дни. И потом настал день. Зоя с вечера попросила Куку отвезти заказ в Сен-Югу. Князь предложил, что довезет ее на своем "гнусном фордике". Кука и обрадовалась, и испугалась. Как так - вдвоем... О чем же она с ним говорить будет?
Ночью придумывала всякие предлоги, чтобы отказаться, но как-то ничего не вышло. Утром с отчаянием в сердце и с картонкой в руках ждала у подъезда, чтобы он не поднялся и не увидел ее ужасной комнатушки.
Князь сам управлял автомобилем и поэтому, слава Богу, говорил немного. Кука исподтишка любовалась его бровями, его сильными руками. "Князь-сокол!" Он мельком взглянул на нее. Усмехнулся. Взглянул еще.
- Сколько вам лет?
- Двадцать девять, - испуганно ответила Кука.
- Я думал - четырнадцать.
Подъехали к дому заказчицы. Князь нажал несколько раз резину своего гудка, и элегантный лакей в полосатой куртке и зеленом переднике выбежал к воротам. Князь отдал ему картонку и повернул автомобиль. "Как все сегодня нарядно, - думала Кука, пряча в рукава свои руки в нитяных перчатках. - И как я не подхожу ко всему этому".
- Ну-с, а теперь, - сказал князь, - я предложу вам следующее: мы никому ничего не скажем и поедем завтракать.
Кука совсем перепугалась. Что значит "никому не скажем"? Впрочем, это, может быть, какая-нибудь смешная поговорка или цитата,
- Нет, мерси, я не голодна, мне пора домой.
- Кука! Маленькая эгоистка! Она не голодна! Зато я голоден. Надо же мне какую-нибудь награду за то, что развожу ваши картонки. Неужели нельзя опоздать на полчаса? Мы никому ничего не скажем и живо позавтракаем.
Опять это "никому ничего"... Князь повернул, не доезжая до моста, и остановился около маленького ресторанчика, нарядно украшенного фонарями и гирляндами зелени.
Кука старалась настроить себя на радостный лад. Так все необычайно. Она сидит, как настоящая дама, с этим удивительным человеком. Он наливает ей какого-то крепкого вина. Какая красивая рюмка. Но нет радости. Растерянность и страх. Скорее бы кончилось.
Как много вилок... Которую же надо взять? Неужели он не понимает, что ничего мне этого не нужно?.. Она подняла глаза и встретила его взгляд, пристальный и веселый.
- Я гляжу на вас, маленькая моя, не меньше пяти минут. О чем вы думаете?
Кука молчала. Чувствует, что краснеет до слез. Он вдруг взял ее руку.
- Маленькая моя! Необычайная! Смотрите, как ее ручка дрожит. Словно крошечная птичка. И пульс бьется. Господи! Бьется сердце маленькой птички. Кукиной руки!
Он прижал ее руку к своей большой горячей щеке, потом стал целовать ее быстрыми твердыми поцелуями.
- Кука, маленькая, как я люблю вас.
И, точно в пояснение, прибавил:
- Серьезно, сейчас я вас одну в целом мире люблю.
Кука не шевелилась. Он обхватил рукой ее плечи и, быстро нагнувшись, поцеловал ее в губы. Кука закрыла глаза. "Господи! Что же это? Это ли счастье - этот ужас? Зоя, красавица, гордая, и я, бедненькая, рваненькая. Зоино счастье красивое, где же оно? Куку, которая "веснушками шевелит", целуют теми же губами..."
И вдруг поняла, что значит "никому ничего не скажем"...
- Ну, маленькая моя! - говорит ласково-насмешливый голос. - Ну можно ли так бледнеть?
Лакей убирал со стола закуску, и князь, слегка отодвинувшись от Куки, сказал, наливая уксус в салатник:
- Сегодня удивительный день. Я бы мог выразиться, что сегодня Бог сотворил для меня небо и землю. Ай, что с вами?
Он схватил ее за руку выше локтя. Ему показалось, что она падает. Но она вырвалась и встала, бледная, страшная, с открытым ртом, задыхающаяся. И вдруг подняла стиснутые кулаки, прижала их к щекам, закричала, качаясь:
- Подлый! Вы подлый! Обнимали меня здесь, как портнишку, как швейку... пусть... это пусть... это забавлялись... чего со мной считаться... А ее святые слова вы не смеете повторять! Не смеете!.. Убью!.. Убью!.. Голос у нее хрипел и срывался, и чувствовалось, что, будь у нее силы, она кричала бы звенящим отчаянным криком.
Князь, криво улыбаясь, налил в стакан воды. Взял ее за плечо. Она отскочила, словно обожглась:
- Не смей прикасаться ко мне, гадина! Не смей! Убью-у-у!
И была в ее дрожавшем бескровном лице такая безмерная боль и такое гордое отчаяние, что он перестал улыбаться и опустил руки. Не сводя с него глаз, словно как зверя держа его взглядом на месте, она обошла стол и вышла, стукнувшись о притолку плечом.
- О-о-о! - со стоном вздохнул он.
Попробовал насмешливо улыбнуться:
- Quelle corvée!*
Но вдруг заметил на столе Кукины перчатки. Простые, бедненькие, рваненькие Кукины перчатки. Слишком маленькие и ужасно бедные на твердой холодной скатерти, рядом с хрустальным бокалом, рядом с резным серебром прибора.
И, не понимая, в чем дело и что с ним происходит, князь почувствовал, что тут уж никак не устроишь так, чтобы все вышло забавно и весело.
- Но ведь, право же, я не хотел ее обидеть. Неужели я был некорректен?
_
*Какая тягомотина! (фр.)
четверг, 1 октября 2009 г.
Подписаться на:
Комментарии к сообщению (Atom)
Комментариев нет:
Отправить комментарий